Вне себя - Страница 27


К оглавлению

27

Я поднимаю глаза. А вот и он, заступивший на мое место, облокотился о подоконник, довольный, выспавшийся. Спокойно, с кайфом курит в моей пижаме от «Гермеса», той самой, из аэропорта Кеннеди. Лиз протягивает ему чашку, он берет, не глядя на нее, машинальным движением. Как будто они живут этой жизнью так же долго, как я.

Из-за угла выходит мамаша с двумя дочками в теннисной форме. Девчушки шепчутся, загораживаясь ракетками, косятся на меня, хихикают и продолжают секретничать. Мать поторапливает их, открывает дверцу машины, запихивает своих чад внутрь, бесцеремонно подталкивая, как полицейский арестованных. Лиз, наверно, хотела бы ребенка. А я? Не знаю, трудно сказать. Я слишком тяжело перенес семейный крах отца, чтобы самому мечтать называться папой. Чего бы мне хотелось — рассказать маленькому мальчику все, что я знаю о деревьях. Но я не вынесу, если он отмахнется, выслушает меня вполуха, чавкая жвачкой, и поспешит вернуться к видеоиграм.

Поразительно, но я все еще мыслю по-старому, мусолю обиды, смешные в моей нынешней ситуации, переживаю прошлые ошибки острее, чем свое положение жертвы. Что бы я ни сделал когда-то Лиз — все пустяки по сравнению с тем, чему она подвергает меня сегодня, но это ничего не меняет — так, оказывается, я устроен. Пусть нас больше ничто не связывает, мое чувство к ней неизменно, на удивление свежо, будто мы встретились вчера. Странно, выходит, если тебя вычеркнули из настоящего, прошлое от этого только молодеет.

Они ушли, окно закрыто, и до меня доносятся приглушенные звуки пианино. Возможно, это он играет. Если он знает не меньше моего о ботанике, логично предположить, что он пианист. Но почему именно эта деталь его личности отпечаталась во мне — и только эта? Почему, если моя память и его слились воедино, я не нахожу в себе других его воспоминаний, ни одного?

Я вздрагиваю. Вслед за пианино зазвучал оркестр. Запись, вот оно что. Это ничего не доказывает и не решает, и все же я улыбаюсь, будто одержал хоть маленькую, но победу над абсурдом, в котором барахтаюсь. Как в моем положении отделить то, что возможно, от того, чего не может быть? Я так и этак прокручиваю в голове гипотезу доктора Фаржа о «раздвоенности», о том, что мое сознание в состоянии клинической смерти внедрилось в мозг соперника, в результате чего он стал моим дублем… нет, я в это не верю. Но мне нечем обосновать сомнения. Разве только чисто субъективным ощущением, что, кроме моих воспоминаний, в нем нет ничего от меня.

Из вентиляционной решетки потянуло горелым жиром. Одиннадцать часов, заработала кухня ресторана. От резкого, чуть сладковатого запаха в памяти всплывает моя юность в фаст-фуде на Кони-Айленде, в фирменной натановской шапочке. Я вспоминаю конец уроков, десять остановок на воздушном метро от средней школы Джона Дэви до Серф-авеню, белое здание с плоской крышей-террасой, золотые буквы под улыбающейся сосиской в тени заброшенной «большой восьмерки»: «More than just the best hot-dog». И этот запах, который въедался в кожу, не смывался никакими шампунями, запах моих ночей у плиты, от которого морщили носы одноклассницы, запах, который, я знал, откроет мне со временем двери университета, но из-за которого тогда я никуда не мог пойти.

Я знаю, почему тот, другой, ненастоящий. Это видно по его лицу, по непринужденности его поведения, по его невозмутимости. Он не знал стыда, не ловил на себе презрительные взгляды девушек. От него никогда не пахло жареной картошкой. Я понимаю, что этот довод ничто по сравнению с доказательствами, которых я жду, но именно он отзывается во мне глубже всего. Вот чего ему не хватает — стыда. За это я ненавижу его, кажется, даже сильней, чем за то, что он мог проделывать с Лиз за этими закрытыми ставнями. Как будто полбеды, что он подделка, — хуже, что подделка некачественная.

Она вышла. Пересекает улицу наискосок, заворачивает за угол, идет в сторону Елисейских полей по солнечной стороне. Я покидаю свое укрытие и следую за ней на расстоянии в толпе туристов. На ней незнакомый мне зазывно облегающий костюмчик, плащ наброшен на плечи. Она идет с беззаботным видом, рассматривает витрины, поправляет прическу, украдкой стреляет глазами, проверяя, оглядываются ли на нее мужчины. Такой я ее раньше не видел. Она всегда была какая-то деревянная, зажатая, везде, кроме постели… Она между тем сворачивает на авеню Мариньи и, взглянув на часы, ускоряет шаг.

Какой-то прохожий толкает меня — этакий взвинченный культурист. Остановившись, требует извинений. Я отстраняю его, перешагиваю через оброненную им папку. Стараясь не терять из виду удаляющуюся под каштанами фигурку, прибавляю шагу. Культурист хватает меня за локоть, повышает голос: «Просите прощения!» В следующую секунду он лежит на земле, согнувшись пополам. Я сам не ожидал такой силы и точности удара, не знал, что владею приемами каратэ, явно сработал какой-то рефлекс… Мне приходится порой лазать по деревьям, но спортом я никогда не занимался — просто не было времени. Как и на пианино играть никогда не учился.

Вокруг скорчившегося от боли здоровяка уже собрались люди, а я растворяюсь в толпе. Лавируя между прохожими и машинами, бегом пересекаю проспект. Чтобы обойти очередь в кассы театра Мариньи, приходится сойти с тротуара. Вереница грузовиков заслоняет от меня перекресток. Я прибавляю ходу, останавливаюсь, пережидая поток машин, мчащихся к Рон-Пуэн, кручу головой во все стороны. Я ее потерял.

Вдруг ее волосы мелькают у входа в метро. Я бегу, почти скатываюсь по лестнице, нагоняю ее на развилке, когда она сворачивает в сторону «Дефанс». В переходе, где играют скрипачи, она вдруг переходит на бег. Кажется, засекла меня… но может, просто заторопилась, услышав звонок подошедшего поезда. Она вскакивает в набитый вагон. Я ухитряюсь втиснуться, когда двери уже закрываются, перевожу дыхание, оглядываюсь. Она стоит метрах в двадцати. Не знаю, видела ли она меня, пыталась ли оторваться или просто опаздывает.

27